Поэт

О ВИКТОРЕ БОКОВЕ, ГРУСТНОМ ПОЭТЕ

Поэт Виктор Боков очаровывает с порога. И не светскими расшаркиваниями, а стихами. Горячими — только что с машинки. Для восьмидесятичетырехлетнего человека уж больно авангардными. Про шоубизнес, бальзакоживопись и неокантианство. Я — в шоке. Ожидаешь балалайки с ложками, а получаешь компьютерную симфонию. — Что это? Подражание Вознесенскому? — Да вы что! — Боков возмущен моей бестактностью, — ему это никогда не приснится! Никогда: ни в страшном, ни в сладком сне! А вот послушайте, что я написал Борису Николаевичу: Когда вы орден прикрепили к лацкану, Сказав: — Живи, поэт России! Я не кричал в ответ — Да здравствует! Я скромно выронил: Спасибо! — Я получал орден в Кремле и тихо сказал Ельцину «спасибо». И всё... — А какой орден? — А я забыл. Давайте посмотрим. И мы разглядываем в коробочке орден «За заслуги перед Отечеством» со слегка похудевшим державным орлом. Есть еще другие ордена — советского времени: Трудового Красного Знамени и Дружбы Народов. Из тех, которые на даче. Но больше наград Боков гордится книгами с автографами Платонова, Пастернака, письмами Шолохова. Мы долго эти реликвии рассматриваем. — Ничего, что тут мои портки висят? — между делом кивает поэт на веревку, где и впрямь красуется весьма прозаическая деталь мужского туалета. Я шалею: — Ничего... ...А балайка-таки звучит. Боков кажется таким простецким, оптимистично-развлекательным, вроде бы он парень в веселом ситце и на базаре кренделями торгует. Не счесть калачей, бубликов и румяной сдобы. Эх, подходи честной народ, разевай рот! А у меня рот начинает слегка закрываться — первое удивление проходит. Виктор Фёдорович вздыхает: — Эх, милая, кабы ты все знала обо мне, ты бы села роман писать! — А кто-нибудь пробовал? — Пробовал. Один профессор. Но честный человек оказался — бросил. Извини, говорит, охватить тебя не могу... Вероятно, меня спасает отсутствие ученых званий и молодое нахальство —между мной и Виктором Фёдоровичем дистанция огромного размера — больше чем в полвека. Роман не роман, а что-то из нашей переделкинской встречи вышло. Большая жизнь в крошечных новеллах. Откуда вы? Я оттуда, где ветер волён, Где вода в половодье шальная, Где кивает головками лен, Голубые соцветья роняя. Я оттуда, где лес как стена, Где по займищам бродят зайчихи, Где душа от гармошек пьяна, От медовой июльской гречихи. ....................................... Я и спеть, и сплясать, и скроить, И прогнать хоть какую усталость. От крестьянского плуга досталось. — Ты с Воронежа? — Я из Калача. Есть Калач-на-Дону, волгоградский, сталинградский, прославленный, а наш пока неизвестный. — Ай ча-ча, ай ча-ча, наша Лида с Калача! Ну, а что там есть поблизости, какие названия? — Лиски, Бутурлиновка... — Так милая моя, я сам воронежский, мы земляки с тобой! — Какой же вы воронежский, если вы из-под Сергиева Посада... — Это так, но я по всем статьям воронежский. Я духовно и песенно родился там — в 1937 году. Поехал в Воронеж в командировку, собирал песни, пробыл месяц, вернулся в Москву, меня исключили из Литинститута за непосещаемость. А я слушал в Кисляе баб воронежских, они меня любили, целовали, когда я уезжал, плакали. Плакали!.. Я им покупал пряники, водку на стол ставил — бабы, давайте спляшем, давайте споем — и пошли, пошли [поет барыню, очень заводную]. Эх-эх, эх!.. Чудо, как они пели, как плясали, я же ночи напролет с ними просиживал! Приехал из Воронежа, по тридцать песен один исполнял, концерты давал профессорам. Массалитинов в ту пору ходил в протертых штанах, песни писал бездарные, абсолютно. А я с бабами связался, я нашел в них великий, величайший талант, так они пели эти песни! Да не один профессор с ними не сравнится! Приехал в Москву Андрей Платонов, он же ваш, воронежский, я ему пел — он плакал. Так что, Воронеж мне счастье дал. Мне преподали бабы воронежские за один вечер больше, чем весь Литинститут... — Ну, а институт-то закончили? — Я два института закончил! Я поступил на пятый курс ИФЛИ, был на одном курсе с Твардовским. — А Литинститут? — Господи! Что там кончать! Учился я вместе с Константином Симоновым, Сергеем Смирновым, Сергеем Васильевым, Михаилом Матусовским, Василием Журавлевым, Алекссем Грязновым. В Союз писателей меня приняли в октябре 1941 года, опросным путем. За меня поручились Борис Пастернак, Валентин Катаев, Андрей Платонов, Всеволод Иванов... — А потом, судя по стихам, вы пропали на некоторое время. — Ха, пропал! — негодует Боков, — милая моя, да я сидел! Сидел с 42-го по 47-й в Сибири, в Кемеровской области. Там теперь в музее есть стенд, доска — «Здесь сидел Виктор Боков». — Расскажите! — А что рассказывать? Арестовали, посадили, я сидел. — За что? — Оклеветали. Что я ругал советскую власть, хотел, чтоб Гитлер пришел к нам... Чтобы быть русским писателем и не быть каторжником... Компания «сидельцев» известная — Федор Достоевский, Александр Солженицын, Варлаам Шаламов, Борис Ручьев, Ярослав Смеляков... Вот такие «университеты». Бычье сердце — Сначала сидели в камере — по сорок человек — это ужас, ужас! Потом стали на работу выводить в поселок. Освоился. И вот забивали мы на бойне быка —огромного, племенного. Ему в сердце проволока попала. Ребята отдали мне бычье сердце. А как в зону пронести? Зимой дело было. Спрятал я это сердце под кожух, зажал под мышкой, иду. На входе контроль. Охрана спрашивает: что несешь? — Ничего, — говорю. — Хотел кабана украсть, не разрешили, — все с шутками, прибаутками. А у самого сердце — бух-бух-бух, как у раненого быка: застукают — и всё — жди ШИЗО, побои, голодуху. И сердце бычье, вроде бы тоже, кажется мне, бьется, помогает. Прошел через вахту. Пять метров, десять по зоне иду. И тут бычье сердце оплошало — выскользнуло из-под мышки, летит вниз, на дорожку. Я его раз — и ногой отфутболил. В сторону. Горячее еще сердце было — в снег ушло, без следа. А собственное ухает, в груди мечется: по периметру зоны вышки, на вышках охрана, вся территория как на ладошке — кругом смерть и несвобода. Пошел в барак, унял свое сердце, но как же с бычьим быть?! Жалко. Полуголодные ведь сидели. Вернулся на улицу. Тук-тук — сердце стучит, лают сторожевые собаки. Тук-тук, подошел к месту, где бычье сердце в снегу дыру провертело. Тихо, буднично лежит. Тук-тук, нагнулся, одним рывком его под одежду, на старое место. И пока шел к бараку, в груди пулеметные очереди стучали, те, которые в меня охранники должны были выпустить. А бычье сердце с братвой арестантской сварили и съели — ну, пища богов!.. Кавалер Золотой Звезды — Выпустили меня в поселок. Стал я зоотехником большого хозяйства: свинарки, доярки, скотники у меня в подчинении, и все любили. Я не могу этого даже передать — как они меня любили! А я вкалывал по двадцать часов в сутки, без отдыха-роздыха, спал урывками, и вместе со своими людьми вытянул хозяйство в передовые. Все знамена переходящие мы собрали, все грамоты и благодарности. И меня даже представили к званию Героя Социалистического Труда. Но не доходя до верха документы стали — как это, «зэк» и Герой Соцтруда?! Обидно. Самое поэтическое средство из всех непоэтических — Бориса Леонидовича Пастернака я очень уважал, ценил, а он меня очень любил. Однажды прихожу к нему, вижу, расстроен чем-то. Пастернак как раз работал над Шекспиром. — Что-то случилось? — Да вот, — говорит, — звонили из «Известий», ругают меня, что я плохо перевел. А посмотри — вот подлинник, двусмысленности здесь быть не должно. Ну, я слушал их, слушал и послал на ... Я был в восторге от его поступка, руку ему жал. Умницу Пастернака, культурнейшего человека, какие-то хамы безграмотные будут учить! — А вам приходилось выражаться подобным образом? — А как же! Это средство, может быть, последнее для спасения русской интеллигенции. Во времена моей сибириады я, как зоотехник, вез на машине свиные туши. К поезду товарному, на фронт их должны были отправить. Вдруг машина ломается. В чистом поле. А это же верная смерть — остаться наедине с тушами в нашем краю: ночью все растянут, и тебя будет ждать либо пуля, либо вторая решетка. Вдруг навстречу — редкая удача — идет грузовик. Поднимаю руку, останавливаю. Шофер везет уголь. Я открываю кабину и с отборнейшим матом приказываю ему немедленно сгрузить уголь и погрузить туши, свезти их на станцию. Говорю: «Если ты не исполнишь, то будешь расстрелян сегодня же, в одиннадцать часов ночи!» Всё! Как миленький повез! Таких случаев у меня много было. В Сергиевом Посаде, помню, была страшная собака, гроза всего города, и вот она навстречу мне, на узкой тропинке, вываливает. Ростом выше теленка. Я как рявкну на нее матом — она посмотрела на меня так жалобно и робко и — ушла. Даже не оглянулась ни разу! Память Память — соты пустые без меда, Хроникер безнадежно хромой. Помню выстрелы пятого года, Забываю про тридцать седьмой. Помню маленький серенький, скучный Дождь осенний, грибы и туман. Забываю про тесный наручник, Про тебя, темнокожий тиран. И вечерний пожар в леденце. Забываю про наши темницы, Где людей — как семян в огурце. И музейный палаш на бедре. Носят слезы в железном ведре. — И как вы теперь, на солидном склоне лет, относитесь к отцу и деспоту народов? — Сложно. В 49-м, после освобождения, я дрожал и горел несколько месяцев, я собирался убить. А сейчас... Что, другие после него лучше были? Этот хоть великую войну выиграл, державу после себя оставил, а не мировую побирушку. Серьезный был человек Иосиф Виссарионович. — И вот я вышел после отсидки, зажал раны и двинулся по земле. Хорошо ли, плохо ли, но я и в жизни, и в поэзии избрал путь оптимиста, а не путь нытика. Помню, зимой, в Сибири, едут две женщины на санях, и плачут, слезы льют. Запрыгнул я к ним, начал говорить — и такую жизнь счастливую себе придумал! — у них слезы высохли. Я — скиталец, «зэк», раздетый, нищий, бесправный. Они мне говорят: «Мы вам по-хорошему завидуем. Есть же на свете люди счастливые!» —вздыхают. А я им еще и подмаргиваю. Слово должно поднимать людей к жизни, а не толкать в могилу. * * * Воду пил я и поил коня. И встречали песнями меня. И сажали в угол под иконы, И несли с капустою пирог, И глядел сурово мой знакомый, Древний, окривевший с горя бог. Пристани, разводья, полустанки, Лапти, лыки, валенки и хром. Молнии, прибои и раскаты — Все срослось навек во мне самом. Вся моя душа — пехтень и короб, Песен в ней — что осенью опят, Все они, как бабы у задворок, Радуются, плачут и вопят. Я стою, как мастер корабельный, Паруса чиню всю ночь в порту. И звенит восторг мой беспредельный, И слова колотятся во рту. Сила — Дед мой, Сергей Артемьевич, был знаменитый на всю округу силач. Двадцать пудов соли в одном куле поднимал. Или лошадь за задние ноги стреноживал. А в кулачных боях ему равных не было. Приехал знаменитый боец из Москвы, ходит, похваляется. Ну, сошлись. Дед ему говорит: «Бей первым». Тот размахнулся, как саданет в висок. Дед покачнулся, но устоял. Теперь его очередь. И вот дед как треснул гостя по башке — всё... На рогожку. Замертво с одного удара. Дед ведь со сруба мог взять бревно, положить на плечо и вертеть им, как коромыслом. Конечно, я выжил только благодаря силе своей. И стихам. Что, в принципе, одно и то же. Рахитик звонкой строкой мир не удивит. В молодости я поднимал с земли сто килограммов в двух руках — и вверх, на машину. Или семидесятикилограммовую доярку как сноп над головой держал! Я поднимал два мешка по пять пудов зерна и нес — правда, там были девушки, и это придавало сил! Один раз в жизни, разъединственный, видел я Павла Васильева. Стою во дворе Литинститута, вдруг подходит ко мне красивый, буйнокудрявый парень. Руку протянул: — Студент? — Студент. — Частушки знаешь? Да я ему целые короба их вывалил! Потому что не было человека в стране (и нет, а может, уже и не будет), который бы лучше меня частушку знал! Внимательно слушает, остро. На прощание спел мне одну, неизвестную, хулиганистую. Руку пожал: — Ну, бывай. И пошел — прямо, размашисто. На пути у

Похожие статьи:

Используются технологии uCoz